— Раньше она была совершенно невозможной, ну, ты понимаешь… Вечные попреки — что мы ее бросаем, что нам нет до нее дела, что лучше бы ей помереть, чем так… Когда мы стали ходить сюда, обзывала нас подстилками, сексуальными маньячками — все, что в голову придет. Вот ей, например, читаешь… Ты читаешь ей, сидишь с ней, составляешь ей компанию, чтобы она не грустила, а она на каждый твой вздох предлагает тебе уйти, потому что ей якобы видно, что ты только о том и думаешь, как бы поскорее сбежать. И так, пока на самом деле не начинаешь ее ненавидеть… Жалеешь, понимаешь, уговариваешь себя, но в душе ненавидишь. Это страшно. Жить там, где кто-то смотрит на тебя с завистью, где ты все время в чем-то виновата… Сначала перестала приходить Крыса. Не знаю, где она теперь ночует, но к нам она больше не ходит, даже днем. Потом Рыжая… Я их не виню, ее действительно трудно переносить. То есть было трудно. Недавно все изменилось. Она ничего не говорит, но видно, что что-то произошло, потому что она теперь совсем другая. Счастливая. Она сидит в своем углу, как раньше, вся в котах, но больше ей никто не нужен. Ни о чем не спрашивает, не завидует. Даже улыбается иногда… Я не помню, чтобы она раньше улыбалась, разве что очень давно…
Русалкины локти на моих коленях, а глаза цвета моря заглядывают в мои.
— Я ее спрашиваю, что случилось, а она только усмехается и молчит. Только один раз… Угадай, что она сказала?
— Ну… — смотрю в потолок, пытаясь представить варианты ответов абсолютно незнакомой мне Кошатницы. — Что к ней пришла любовь?
Русалка смеется.
— Нет. Она говорит, что к ней приходят гости. Только никаких гостей у нее не бывает, это я знаю точно.
— А что по этому поводу говорят коты?
— Они молчат, — серьезно отвечает Русалка. — Всегда молчат.
Она трогает струны гитары, оставленной на кровати.
— Как ты считаешь, она сошла с ума?
— Это слишком сложный вопрос, — говорю я. — Я ведь знаю ее только с твоих слов. Мне трудно судить.
Русалка вздыхает.
— Если да, то грустно, что сумасшедшей она мне нравится намного больше.
Я смотрю на фонарики, которые Горбач подвесил к потолку. Десяток разномастных фонариков. В центре наш самый старый, красный китайский с кисточкой. Слева от него тыквенный, с искусственной свечкой внутри, справа бронзовый, с разноцветными стеклами и вычурными завитушками. Длинный деревянный, похожий на футляр для зонтика, с узкими прорезями… Треугольная пирамидка, обтянутая ситцем. И на каждом — заклинания, висящие вниз головой. Чтобы прочесть их, надо снять фонарики и перевернуть их, так что каждый из стаи знает только то, которое писал сам. Каждую ночь они светятся под потолком, наши мечты и желания, слегка раскачиваясь от сквозняков и окуриваясь сигаретным дымом. Некоторые даже тихо звенят. Те, к которым подвешены колокольчики.
Вешать фонарики с пожеланиями — это ведь нормально, это вовсе не признак безумия.
А вот с наружной стороны подоконника длинной полосой лежит усеянная блестками вата. Изображает снег. Прямо под кабелями, страхующими дом от разрушения. Не знаю, кто ее туда положил, как не знаю и кто тот силач, обмотавший решетки кабелями, но знаю, что они намного ближе к сумасшествию, чем подвесившие фонарики. Хотя вполне может быть, что это одни и те же личности.
Из динамиков магнитофона, шелестя, струится бесплотный голос. Странный, немелодичный, но завораживающий. Трудно разобрать слова, они не складываются в осмысленные предложения, это просто декламация каких-то бесконечно повторяющихся обрывков фраз. Мне отчего-то нравится.
— Кто это? — спрашиваю я Русалку.
— Кошатница, — отвечает она.
— А гитара?
— Крыса, — так же коротко отвечает Русалка.
Я откидываюсь на подушку и снова смотрю в потолок, на фонарики. В ванной комнате шумит вода. Уже третий час. Шесть дней до выпуска.
— Знаешь, — говорю я, когда песня кончается. — Наверное, к ней в самом деле приходят гости. Хотя, думаю, пытаться встретить их не стоит. Это только ее.
— Да, — кивает Русалка. — Я знала, что ты так скажешь.
Мы лежим тихо. В динамиках шорохи и больше никаких песен. Русалка соскребает с ручки магнитофона Нанеттин помет. Белый, как ненастоящий снег за окном.
Во дворе ветрено, но ничуть не прохладнее, чем в Доме. Сфинкс сидит на пеньке посреди выгоревшего газона и глядит на палатки. После того как их обитателей посетил Акула, они слегка отодвинулись. Ненамного, на пару метров. Это не мешает их обитателям сбредаться к дворовой сетке и повисать на ней, цепляясь за проволочные ячейки. Это не мешает им подзывать каждого выходящего из Дома и вымаливать встречу с Ангелом, который «ведь у вас здесь обретается, мы знаем…».
— Чуть было не перестал обретаться, — говорит Сфинкс молодому бритоголовому, которого посылают вести переговоры чаще остальных. Бритоголовый радостно машет ему рукой, подзывая. Сфинкс не двигается с места.
За ночь двор занесло мусором. Среди целлофановых пакетов, пластиковых бутылок и бумажных обрывков Сфинкс замечает пару аляповатых брошюр, отпечатанных на дешевой бумаге. На каждой — крылатый ангел, простирающий к читателю руки, сообщая, что «приобщение к благодати возможно в этой жизни, брат мой (сестра)!». Меньше всего это создание похоже на Македонского. Румяные щеки, золотые кудри и бессмысленная улыбка — он напоминает Сфинксу только Соломона в детстве — более мерзкого ребенка Сфинкс не встречал и надеется уже не встретить. Он рассматривает прижатую к асфальту носком кеда брошюру, жалея, что у него нет волшебной палочки.
К нему подходит Горбач с огромным рюкзаком. Похожий на странника, возвратившегося из далеких краев. Загорелый и грязный. В разросшихся вширь и вверх волосах — листья и мелкие веточки.
— Переезжаю, — сообщает он мрачно. — Невозможно спокойно жить, когда эти типы толкутся поблизости. Сегодня ночью они мне приснились, так что с меня, пожалуй, хватит.
Горбач садится рядом со Сфинксом, опираясь локтями о рюкзак, и подслеповато всматривается в окна Дома.
— Что это там за веревки намотаны?
— Это не веревки. Это кабели, — отвечает Сфинкс. — Не одному тебе снятся плохие сны.
Горбач хмурится, пытаясь уловить связь между дурными снами и намотанными на оконные решетки кабелями.
— А вон там чего? — спрашивает он, указывая на окно Кофейника. Пустую раму которого веером обрамляют полосы сажи.
Сфинкс с интересом глядит на Горбача.
— Это следы пожара, — объясняет он. — Ты где был вчера вечером? Неужели ничего не видел?
Горбач не отвечает. Молча набивает свою трубку.
— Вот скажи, кого тебе напоминает этот мальчик с крылышками? — спрашивает Сфинкс, подталкивая кедом измятую брошюру.
— Соломона, — отвечает Горбач, даже не приглядевшись толком. — Кого же еще? Когда он был еще Пышкой.
— Мне тоже. А они, — Сфинкс кивает на палатки, — считают, что это похоже на Македонского.
— Не смешно, — говорит Горбач.
— Мне тоже. А меньше всех эта шутка смешит Македонского.
Горбач поворачивается к воротам, возле которых кивают и любезно скалятся уже четверо бритоголовых.
— Так они за Македонским сюда явились?
— Они думают, что да. Но при этом носят с собой изображения Пышки, так что, боюсь, сами не знают, кто им на самом деле нужен.
Горбач надолго погружается в молчание. Пыхтит трубкой, искоса поглядывая на Сфинкса.
— А чего ты без грабель? — спрашивает он наконец.
— Грабли пострадали при пожаре. Мы их вчера похоронили под твоим дубом. Ты и этого не заметил?
— Я был в Не Здесь.
— Знаешь, я так и подумал.
Следующие десять минут они молчат. Бритоголовые, сгрудившись возле ворот, из кожи вон лезут, пытаясь привлечь их внимание. В воздухе пахнет грозой. Небо почти оранжевое, низко летают стрижи. Сфинкс убирает ногу с брошюры, и ее уносит порывом ветра. Сфинкс начинает насвистывать «Дождевую песню». Из-за обгоревших ресниц и красных пятен ожогов на щеках и на лбу он выглядит веселее. Как деревенский парень, зацелованный солнцем. У Горбача вид куда более мрачный.
— Как ты теперь будешь без них обходиться? — спрашивает он. — Новых тебе уже не закажут.
Сфинкс кивает, не открывая глаз.
— Не закажут. Но я пока обхожусь. Даже отчего-то легче стало. Как будто я снова маленький и беспомощный, ни за что не отвечающий. Как будто меня — такого — нельзя обижать. Я ведь до того, как попал сюда, был абсолютно в этом уверен. Что меня никто не посмеет обидеть. Никогда.
Горбач кашляет и смотрит на Сфинкса с недоумением.
— Ты что, в свое наружное детство вернулся, что ли?
Сфинкс смеется.
— Почти. У меня что-то вроде маразма. Человек не может все время со всем вокруг прощаться. Просыпаясь, и засыпая, и даже во сне. С каждым лицом, предметом и запахом. Это невозможно. В один прекрасный день от этого так устаешь, что перестаешь вообще что-либо чувствовать. И вдруг впридачу остаешься без протезов. Торжественно прощаешься с ними и понимаешь, что с тебя хватит. Что пора уже начать хоть с чем-то здороваться. А поскольку ничего не можешь делать сам, здороваешься с собой — давним и беспомощным. С тем, которому все помогали и кого никто не смел обидеть. Чем плохо?